Мандельштам нет не мигрень

* * *

— Нет, не мигрень, — но подай карандашик ментоловый, —
Ни поволоки искусства, ни красок пространства веселого!

Жизнь начиналась в корыте картавою мокрою шопотью,
И продолжалась она керосиновой мягкою копотью.

Где-то на даче потом в лесном переплете шагреневом
Вдруг разгорелась она почему-то огромным пожаром сиреневым…

— Нет, не мигрень, — но подай карандашик ментоловый, —
Ни поволоки искусства, ни красок пространства веселого!

Дальше сквозь стекла цветные, сощурясь, мучительно вижу я:
Небо, как палица, грозное, земля, словно плешина, рыжая…

Дальше — еще не припомню — и дальше как будто оборвано:
Пахнет немного смолою да, кажется, тухлою ворванью…

— Нет, не мигрень, но холод пространства бесполого,
Свист разрываемой марли да рокот гитары карболовой!

23 апреля 1931

Варианты:

  * * *

— Нет, не мигрень, — но подай карандашик ментоловый, —
Где поволоки искусства? Где краски пространства веселого?

[Нет, не мигрень,- но подай карандашик ментоловый
[ [Сонным обзором я жизнь воскрешаю] ]
Сгинь поволока искусства: мне стыдно, мне сонно и солово]

[Нет, не мигрень, — но подай карандашик ментоловый
Да коктебельского горького чобру пучок положи мне под голову]

[Нет, не мигрень, но холод пространства бесполого
Свист разрываемой марли да рокот гитары карболовой]

— Нет, не мигрень, — но скажи, разве я изобрёл его, —
Свист разрываемой марли под рокот гитары карболовой?

Notes

« — Нет, не мигрень, — но подай карандашик ментоловый…» (с. 175). — CC-I, № 317, и ВТ, с. 30, — с ошибочной датой: «23 апр. — июль 1935 г.». БП, № 152. Автограф, с датой «23 апр<еля> 1931 г.» и с правкой в ст. 13 — 14, — A3; первоначальная редакция ст. 13 — 14:

— Нет, не мигрень, — но подай карандашик ментоловый, —
Где поволока искусства? Где краски пространства веселого?
Промежуточная редакция ст. 13 — 14:

— Нет, не мигрень, — но скажи, разве я изобрел его, —
Свист разрываемой марли под рокот гитары карболовый?
Наброски этого ст-ния (на обороте черновика следующего ст-ния) — AM — см. Приложения. Печ. по автографу.

Н. Я. Мандельштам не видела этот автограф и не признавала сделанную на его основании датировку Н. И. Харджиева, полагая, что это ст-ние — парное написанному в июле 1935 г. ст-нию «Не мучнистой бабочкою белой…», (см. НМ-III, с. 210 — 214 и 156).

автор Александр Анатольевич Морозов

Опубл.: 28 июня 1991 года. Источник: «Русская мысль» № 3885. — Париж.

3 (15) января 1891 года в Варшаве родился Осип Эмильевич Мандельштам

— Нет, не мигрень, — но подай карандашик ментоловый, —
Ни поволоки искусства, ни красок пространства веселого!
Жизнь начиналась в корыте картавою мокрою шёпотью,
И продолжалась она керосиновой мягкою копотью.
Где-то на даче потом в лесном переплете шагреневом
Вдруг разгорелась она почему-то огромным пожаром сиреневым…
— Нет, не мигрень, — но подай карандашик ментоловый, —
Ни поволоки искусства, ни красок пространства веселого!
Дальше, сквозь стекла цветные, сощурясь, мучительно вижу я:
Небо, как палица, грозное, земля, словно плешина рыжая…
Дальше — еще не припомню — и дальше как будто оборвано:
Пахнет немного смолою да, кажется, тухлою ворванью…
— Нет, не мигрень, — но холод пространства бесполого,
Свист разрываемой марли да рокот гитары карболовой!

О. Мандельштам. 1931 год

«Я не знаю, кто ты и как сюда сошел, но по говору ты мне кажешься настоящим фло-рентийцем. Ты должен знать, что я был Уголино…»

Из Данте. Приводится в «Разговоре о Данте» О. Мандельштама

Людей с чрезвычайно обостренным чувством общественных потрясений — чувством тревоги, когда-то называли английским словом «дисплэстик». В стихах Мандельштама тревога живет всегда, сопровождаемая сокрушительной реакцией поэта на губительные перемены во времени, — словно потрясен весь физический состав человека, словно утрачен воздух, которым человек дышал до тех пор. И может быть очень личным переживание поэта, как может быть случайным то, что было к нему поводом, тем даже сильнее, пронзительнее проявится возникающее по необъяснимой связи с целым мятущееся ощущение гибели.

И не в этом ли суть наших самых ранних, самых детских ностальгических воспо-минаний?..

Жизнь начиналась в корыте картавою мокрою шёпотью…

Общая линия его стихов хронологична — другого порядка их расположения он не знал. И ни у кого из великих «поэтов рубежа» водораздел эпох «до» и «после» не образует такого личного ранящего сюжета, не протянут так непосредственно в биографическое время — в нечто, происходившее до и ставшее после с самим художником. Мы будто присутствуем при созидании и крушении его собственного «храма». Совершавшееся и свершившееся в историческом времени отражено на глубине личного свидетельствования, что делает фактом само понятие конца.

…Весной 1931 г. писался «волчий цикл». В череде губительных событий времени, отравляющих воду и небо по извращенной сути происходящего, — процесс над бывшими и мнимыми меньшевиками. Не до́лжно исключать политическую газету из комментариев к мандельштамовским стихам (вспомним: «комментарий, разъяснительный, неотъемлемая структурная часть самой Комедии», — так писал он о неистовом Данте). В меньшевизме была своя судьба революции. Многих из этих социалистов поэт знал. Он не мог забыть, как в июне 1918-го, в день чистки Советов, видел их, пожимающих плечами: «Но почему лакеи?». — Это значило, что те, другие, с самого начала пользовались краплеными картами.

Так вот это, с «последней прямотой» сказанное: «Все лишь бредни, шерри-бренди, ангел мой!» — на второй день процесса.

Революция в сознании Мандельштама, изначала заряженном чувством конца, — сама непоправимость. С её приходом кончается век русской культуры и само историческое время как бы прекращает свой ход («это конец исторического процесса» — о том же записано у Блока в январе 1918 г.). Речь идет о судьбе христианской эры. В оде Мандельштама уходящему времени «Нашедший подкову» — 1922 г. — читаем:

Хрупкое летосчисление нашей эры подходит к концу.
Спасибо за то, что было:
Я сам ошибся, я сбился, запутался в счете.
Эра звенела, как шар золотой,
Полая, литая, никем не поддерживаемая…

Как у Гоголя, парящий золотой купол храма в зените времени: «казалось, висело на воздухе ничем не поддержанное, сверкавшее горящими червонцами золото» —

…На всякое прикосновение отвечала «да» и «нет»

Поэт высоко ценил знаменитую книгу Флоренского о Церкви. В ней он выделял главу, трактующую тему предельности сущего. Глава называется «Сомнение». Вот встречная образам Мандельштама цитата из нее, приводимая только лишь в доказательство совпадения ощущений, возникавших у сопереживателей зреющих в историческом воздухе и уже творимых губительных перемен: «…я вхожу в последний круг скептического ада, — в отделение, где теряется самый смысл слов. Слова перестают быть фиксированы и срываются со своих гнезд [у Мандельштама: «Все трещит и качается… Ни одно слово не лучше другого»]. Все превращается во все [у Мандельштама: «Все хотят увидеть всех» — в позднем стихотворении], каждое слово-сочетание совершенно равносильно каждому другому, и любое слово может обменяться местом с любым. Тут ум теряет себя, теряется в безвидной и неустроенной бездне. Тут носится горячечный бред и бестолочь […] Бредовый хаос клубами вырывается с этой предельной границы разума, и все-пронизывающим холодом ум умерщвляется [«холод пространства бесполого» у Мандельштама]. Тут, за тонкой перегородкою, — начало духовной смерти. И потому состояние предельного скепсиса возможно лишь в мгновение ока, чтобы затем […] погрузиться в беспросветную ночь отчаяния, откуда нет уже выхода и где гаснет самая жажда Истины» (П. А. Флоренский. Столп и утверждение Истины. М., 1914).

Итак, «Нет, не мигрень…» Утраченное было стихотворение той же весны 1931 г., что и «волчий цикл», и, очевидно, к нему принадлежащее. Оно лежит за пределами прежнего эсхатологического сознания. Выход в пространство времени, лишенное всех своих качественных определителей, всех сравнительных красок бытия: «холод пространства бесполого» — что это как не крайний рубеж уже свершившейся в одночасье катастрофы? («За короткий выморочный день», цена которому все живое, — так в будущем стихотворении «Ламарк», где исторический крах приравнен геологическому катаклизму.) «Рокот гитары карболовой», гул вечного небытия в обстановке операционной палаты довершает жизнь после конца.

…А что сталось с музыкой, дарующей рай «распростертому в уныньи и в пыли» поэту? Той даже роковой, запредельной, что некогда пронзила его стихи ощущением бездны и в «полунощном разрезе звучности» явила петербургскому поэту закатное солнце империи, а потом обернулась в «советской ночи» нежной любовной Психеей и в радости певучего «блаженно-бессмысленного» слова расплавила скорбный закал его стихов? Наступившая явь, во всякий раз грозя гибелью, сама уходила в великое ничто, — без пауз, без пространственных и временны́х интервалов. Как было совладать с этой «воздушной могилой» тому встревоженному музыканту…

Легче было вам, Дантовых девять
Атлетических дисков, звенеть, —

сказано будет потом. А что теперь? Томительно-безнадежный рокот гавайской гитары, этот слышимый в стихах «волчьего цикла» аккомпанемент, под который поэт выхватывает из прожитой жизни, что́ ему оставила тускнеющая память в цвете, вкусе, запахе, сам ужасаясь несозвучности всего этого мировому оркестру.

Сонным образом я жизнь воскрешаю, —
Сгинь, поволока искусства!
Мне стыдно, мне сонно, мне солово —

начинается стихотворение «Нет, не мигрень…» в черновике.
За концом стихотворения, может быть, останется место чему-нибудь, объясняющему у Мандельштама истоки его «вспоминательных» образов. В самом раннем детстве, где-то на лесной даче под Вырицеи, случилось: он «очнулся и начал жить». Но огромный «пожар сиреневый» — не блоковские ли это «лиловые миры» первой русской революции? «Мальчики 905 года» из автобиографической прозы Мандельштама, они шли в революцию, «как Николенька Ростов в гусары». А дальше? В конце 1914 г. санитаром едет Мандельштам на войну. «Небо, как палица, грозное» — в аэростатах загражденья, а на земле, в перевернутом небе, — «плешина рыжая» окопов. Горящие предместья Варшавы, города, где он родился. Но когда запахло дьявольским — «смолою и тухлою ворванью» и стало «как будто оборвано»? Сомненья нет, в гражданском Петрограде перед последней революцией. У Блока в дневнике за 1917 г., после июльских дней, записано: «…пахнет дымом и какими-то морскими бочками». Чем не параллель?

…Послереволюционной явью было создано в стихах Мандельштама новое временно́е пространство, та безвидная, потерявшая твердь, вселенная, «семьянином» которой готовился стать поэт в последний год жизни.

Но окончилась та перекличка
И пропала как весть без вестей,
И по выбору совести личной,
По указу великих смертей
Я — дичок, испугавшийся света,
Становлюсь рядовым той страны,
У которой попросят совета
Все, кто жить и воскреснуть должны,
И союза ее гражданином
Становлюсь на призыв и учет,
И вселенной ее семьянином
Всяк живущий меня назовет.

(«Стихи о неизвестном солдате». Вариант)

Но в 1931 г. этой новой вселенной был задан образ от противного — в реальном пространстве природных стихий, существующем от века, где в «жаркой шубе сибирских степей» поэт встретил равный себе приговор от высших сил мироздания. Так утверждается в центральном стихотворении волчьего цикла — «3а гремучую доблесть грядущих веков…», — в этом знаменитом ныне романсе, что поет под гитару человек из революционной толпы 1917 г.

Источник

3 (15) января 1891 года в Варшаве родился Осип Эмильевич Мандельштам

— Нет, не мигрень, — но подай карандашик ментоловый, —
Ни поволоки искусства, ни красок пространства веселого!
Жизнь начиналась в корыте картавою мокрою шёпотью,
И продолжалась она керосиновой мягкою копотью.
Где-то на даче потом в лесном переплете шагреневом
Вдруг разгорелась она почему-то огромным пожаром сиреневым…
— Нет, не мигрень, — но подай карандашик ментоловый, —
Ни поволоки искусства, ни красок пространства веселого!
Дальше, сквозь стекла цветные, сощурясь, мучительно вижу я:
Небо, как палица, грозное, земля, словно плешина рыжая…
Дальше — еще не припомню — и дальше как будто оборвано:
Пахнет немного смолою да, кажется, тухлою ворванью…
— Нет, не мигрень, — но холод пространства бесполого,
Свист разрываемой марли да рокот гитары карболовой!

О. Мандельштам. 1931 год

«Я не знаю, кто ты и как сюда сошел, но по говору ты мне кажешься настоящим фло-рентийцем. Ты должен знать, что я был Уголино…»

Из Данте. Приводится в «Разговоре о Данте» О. Мандельштама

Людей с чрезвычайно обостренным чувством общественных потрясений — чувством тревоги, когда-то называли английским словом «дисплэстик». В стихах Мандельштама тревога живет всегда, сопровождаемая сокрушительной реакцией поэта на губительные перемены во времени, — словно потрясен весь физический состав человека, словно утрачен воздух, которым человек дышал до тех пор. И может быть очень личным переживание поэта, как может быть случайным то, что было к нему поводом, тем даже сильнее, пронзительнее проявится возникающее по необъяснимой связи с целым мятущееся ощущение гибели.

И не в этом ли суть наших самых ранних, самых детских ностальгических воспо-минаний?..

Жизнь начиналась в корыте картавою мокрою шёпотью…

Общая линия его стихов хронологична — другого порядка их расположения он не знал. И ни у кого из великих «поэтов рубежа» водораздел эпох «до» и «после» не образует такого личного ранящего сюжета, не протянут так непосредственно в биографическое время — в нечто, происходившее до и ставшее после с самим художником. Мы будто присутствуем при созидании и крушении его собственного «храма». Совершавшееся и свершившееся в историческом времени отражено на глубине личного свидетельствования, что делает фактом само понятие конца.

…Весной 1931 г. писался «волчий цикл». В череде губительных событий времени, отравляющих воду и небо по извращенной сути происходящего, — процесс над бывшими и мнимыми меньшевиками. Не до́лжно исключать политическую газету из комментариев к мандельштамовским стихам (вспомним: «комментарий, разъяснительный, неотъемлемая структурная часть самой Комедии», — так писал он о неистовом Данте). В меньшевизме была своя судьба революции. Многих из этих социалистов поэт знал. Он не мог забыть, как в июне 1918-го, в день чистки Советов, видел их, пожимающих плечами: «Но почему лакеи?». — Это значило, что те, другие, с самого начала пользовались краплеными картами.

Так вот это, с «последней прямотой» сказанное: «Все лишь бредни, шерри-бренди, ангел мой!» — на второй день процесса.

Революция в сознании Мандельштама, изначала заряженном чувством конца, — сама непоправимость. С её приходом кончается век русской культуры и само историческое время как бы прекращает свой ход («это конец исторического процесса» — о том же записано у Блока в январе 1918 г.). Речь идет о судьбе христианской эры. В оде Мандельштама уходящему времени «Нашедший подкову» — 1922 г. — читаем:

Хрупкое летосчисление нашей эры подходит к концу.
Спасибо за то, что было:
Я сам ошибся, я сбился, запутался в счете.
Эра звенела, как шар золотой,
Полая, литая, никем не поддерживаемая…

Как у Гоголя, парящий золотой купол храма в зените времени: «казалось, висело на воздухе ничем не поддержанное, сверкавшее горящими червонцами золото» —

…На всякое прикосновение отвечала «да» и «нет»

Поэт высоко ценил знаменитую книгу Флоренского о Церкви. В ней он выделял главу, трактующую тему предельности сущего. Глава называется «Сомнение». Вот встречная образам Мандельштама цитата из нее, приводимая только лишь в доказательство совпадения ощущений, возникавших у сопереживателей зреющих в историческом воздухе и уже творимых губительных перемен: «…я вхожу в последний круг скептического ада, — в отделение, где теряется самый смысл слов. Слова перестают быть фиксированы и срываются со своих гнезд [у Мандельштама: «Все трещит и качается… Ни одно слово не лучше другого»]. Все превращается во все [у Мандельштама: «Все хотят увидеть всех» — в позднем стихотворении], каждое слово-сочетание совершенно равносильно каждому другому, и любое слово может обменяться местом с любым. Тут ум теряет себя, теряется в безвидной и неустроенной бездне. Тут носится горячечный бред и бестолочь […] Бредовый хаос клубами вырывается с этой предельной границы разума, и все-пронизывающим холодом ум умерщвляется [«холод пространства бесполого» у Мандельштама]. Тут, за тонкой перегородкою, — начало духовной смерти. И потому состояние предельного скепсиса возможно лишь в мгновение ока, чтобы затем […] погрузиться в беспросветную ночь отчаяния, откуда нет уже выхода и где гаснет самая жажда Истины» (П. А. Флоренский. Столп и утверждение Истины. М., 1914).

Итак, «Нет, не мигрень…» Утраченное было стихотворение той же весны 1931 г., что и «волчий цикл», и, очевидно, к нему принадлежащее. Оно лежит за пределами прежнего эсхатологического сознания. Выход в пространство времени, лишенное всех своих качественных определителей, всех сравнительных красок бытия: «холод пространства бесполого» — что это как не крайний рубеж уже свершившейся в одночасье катастрофы? («За короткий выморочный день», цена которому все живое, — так в будущем стихотворении «Ламарк», где исторический крах приравнен геологическому катаклизму.) «Рокот гитары карболовой», гул вечного небытия в обстановке операционной палаты довершает жизнь после конца.

…А что сталось с музыкой, дарующей рай «распростертому в уныньи и в пыли» поэту? Той даже роковой, запредельной, что некогда пронзила его стихи ощущением бездны и в «полунощном разрезе звучности» явила петербургскому поэту закатное солнце империи, а потом обернулась в «советской ночи» нежной любовной Психеей и в радости певучего «блаженно-бессмысленного» слова расплавила скорбный закал его стихов? Наступившая явь, во всякий раз грозя гибелью, сама уходила в великое ничто, — без пауз, без пространственных и временны́х интервалов. Как было совладать с этой «воздушной могилой» тому встревоженному музыканту…

Легче было вам, Дантовых девять
Атлетических дисков, звенеть, —

сказано будет потом. А что теперь? Томительно-безнадежный рокот гавайской гитары, этот слышимый в стихах «волчьего цикла» аккомпанемент, под который поэт выхватывает из прожитой жизни, что́ ему оставила тускнеющая память в цвете, вкусе, запахе, сам ужасаясь несозвучности всего этого мировому оркестру.

Сонным образом я жизнь воскрешаю, —
Сгинь, поволока искусства!
Мне стыдно, мне сонно, мне солово —

начинается стихотворение «Нет, не мигрень…» в черновике.
За концом стихотворения, может быть, останется место чему-нибудь, объясняющему у Мандельштама истоки его «вспоминательных» образов. В самом раннем детстве, где-то на лесной даче под Вырицеи, случилось: он «очнулся и начал жить». Но огромный «пожар сиреневый» — не блоковские ли это «лиловые миры» первой русской революции? «Мальчики 905 года» из автобиографической прозы Мандельштама, они шли в революцию, «как Николенька Ростов в гусары». А дальше? В конце 1914 г. санитаром едет Мандельштам на войну. «Небо, как палица, грозное» — в аэростатах загражденья, а на земле, в перевернутом небе, — «плешина рыжая» окопов. Горящие предместья Варшавы, города, где он родился. Но когда запахло дьявольским — «смолою и тухлою ворванью» и стало «как будто оборвано»? Сомненья нет, в гражданском Петрограде перед последней революцией. У Блока в дневнике за 1917 г., после июльских дней, записано: «…пахнет дымом и какими-то морскими бочками». Чем не параллель?

…Послереволюционной явью было создано в стихах Мандельштама новое временно́е пространство, та безвидная, потерявшая твердь, вселенная, «семьянином» которой готовился стать поэт в последний год жизни.

Но окончилась та перекличка
И пропала как весть без вестей,
И по выбору совести личной,
По указу великих смертей
Я — дичок, испугавшийся света,
Становлюсь рядовым той страны,
У которой попросят совета
Все, кто жить и воскреснуть должны,
И союза ее гражданином
Становлюсь на призыв и учет,
И вселенной ее семьянином
Всяк живущий меня назовет.

(«Стихи о неизвестном солдате». Вариант)

Но в 1931 г. этой новой вселенной был задан образ от противного — в реальном пространстве природных стихий, существующем от века, где в «жаркой шубе сибирских степей» поэт встретил равный себе приговор от высших сил мироздания. Так утверждается в центральном стихотворении волчьего цикла — «3а гремучую доблесть грядущих веков…», — в этом знаменитом ныне романсе, что поет под гитару человек из революционной толпы 1917 г.

Источник